Неточные совпадения
Написать, что он приедет, — нельзя, потому что он
не может приехать;
написать, что он
не может приехать, потому что что-нибудь мешает или он уезжает — это еще
хуже.
Сколько я ни спрашивала, больше она мне ничего
не сказала, только приказала подать столик,
пописала еще что-то, при себе приказала запечатать письмо и сейчас же отправить. После уж все пошло
хуже да
хуже.
— Тем
хуже. Во всяком случае, я довольно наказан. Мое положение, с этим вы, вероятно, согласитесь, самое глупое. Вы мне
написали: зачем уезжать? А я
не могу и
не хочу остаться. Завтра меня здесь
не будет…
— Революция неизбежна, — сказал Самгин, думая о Лидии, которая находит время
писать этому
плохому актеру, а ему —
не пишет. Невнимательно слушая усмешливые и сумбурные речи Лютова, он вспомнил, что раза два пытался сочинить Лидии длинные послания, но, прочитав их, уничтожал, находя в этих хотя и очень обдуманных письмах нечто, чего Лидия
не должна знать и что унижало его в своих глазах. Лютов прихлебывал вино и говорил, как будто обжигаясь...
Так же равнодушно он подумал о том, что, если б он решил занять себя литературным трудом, он
писал бы о тихом торжестве злой скуки жизни
не хуже Чехова и, конечно, более остро, чем Леонид Андреев.
— Да, — продолжала она, подойдя к постели. —
Не все. Если ты
пишешь плохие книги или картины, это ведь
не так уж вредно, а за
плохих детей следует наказывать.
Я от этого преследования чуть
не захворала,
не видалась ни с кем,
не писала ни к кому, и даже к тебе, и чувствовала себя точно в тюрьме. Он как будто играет, может быть даже нехотя, со мной. Сегодня холоден, равнодушен, а завтра опять глаза у него блестят, и я его боюсь, как боятся сумасшедших.
Хуже всего то, что он сам
не знает себя, и потому нельзя положиться на его намерения и обещания: сегодня решится на одно, а завтра сделает другое.
— Ах, дай Бог: умно бы сделали! Вы
хуже Райского в своем роде, вам бы нужнее был урок. Он артист, рисует,
пишет повести. Но я за него
не боюсь, а за вас у меня душа
не покойна. Вон у Лозгиных младший сын, Володя, — ему четырнадцать лет — и тот вдруг объявил матери, что
не будет ходить к обедне.
Что было с ней потом, никто
не знает. Известно только, что отец у ней умер, что она куда-то уезжала из Москвы и воротилась больная,
худая, жила у бедной тетки, потом, когда поправилась,
написала к Леонтью, спрашивала, помнит ли он ее и свои старые намерения.
Отец мой, как вам тоже известно, вот уже два года в параличе, а теперь ему,
пишут,
хуже, слова
не может вымолвить и
не узнает.
Но зато мелькают между ними — очень редко, конечно, — и другие — с натяжкой, с насилием языка. Например, моряки
пишут: «Такой-то фрегат где-нибудь в бухте стоял «мористо»: это уже
не хорошо, но еще
хуже выходит «мористее», в сравнительной степени.
Не морскому читателю, конечно, в голову
не придет, что «мористо» значит близко, а «мористее» — ближе к открытому морю, нежели к берегу.
Один корреспондент
пишет, что вначале он трусил чуть
не каждого куста, а при встречах на дороге и тропинках с арестантом ощупывал под пальто револьвер, потом успокоился, придя к заключению, что «каторга в общем — стадо баранов, трусливых, ленивых, полуголодных и заискивающих». Чтобы думать, что русские арестанты
не убивают и
не грабят встречного только из трусости и лени, надо быть очень
плохого мнения о человеке вообще или
не знать человека.
Сегодня
писал к князю и просил его позволить мне ехать в Тобольск для лечения — нетерпеливо жду ответа в надежде, что мне
не откажут в этой поездке. До того времени, если
не сделается мне заметно
хуже, думаю подождать с порошками, присланными Павлом Сергеевичем. Если же почему-нибудь замедлится мое отправление, начну и здесь глотать digitalis, хотя я
не большой охотник до заочного лечения, особенно в такого рода припадках, которым теперь я так часто подвергаюсь.
Бедный Борисов в
плохих — Андрей бушует и уже раз его привозили в Верхнеудинск, чтобы оставить в больнице, но Петр опять выпросил и теперь сам со всеми прекратил сношения, ни к кому
не пишет; я боюсь, чтобы это положение
не подействовало и на него, чтобы он
не пустил себе пули в лоб.
Кажется, вы
не можете пожаловаться, чтоб я к вам
не писал, лишь бы
не сказали:
не худо бы ему больше думать, а меньше болтать.
Скоро стал я замечать, что Матвей Васильич поступает несправедливо и что если мы с Андрюшей оба
писали неудачно, то мне он ставил «
не худо», а ему «посредственно», а если мы
писали оба удовлетворительно, то у меня стояло «очень хорошо» или «похвально», а у Андрюши «хорошо»; в тех же случаях, впрочем, довольно редких, когда товарищ мой
писал лучше меня, — у нас стояли одинаковые одобрительные слова.
Учителя звали Матвей Васильич (фамилии его я никогда
не слыхивал); это был человек очень тихий и добрый; он
писал прописи
не хуже печатных и принялся учить меня точно так же, как учил дядя.
— Что ж, хорошо, хорошо! — соглашался сверх ожидания тот. — Но только, изволите видеть, зачем же все это объяснять? Или
написать, как я говорил, или уж лучше совсем
не писать, а по этому неясному постановлению его
хуже затаскают.
— Поступков
не было. И становой, сказывают,
писал: поступков, говорит, нет, а ни с кем
не знакомится, книжки читает… так и ожидали, что увезут! Однако ответ от вышнего начальства вышел: дожидаться поступков. Да барин-то сам догадался, что нынче с становым шутка
плохая: сел на машину — и айда в Петербург-с!
— Вы оставьте это, Николай Иванович! — решительно сказала мать. —
Не надо меня утешать,
не надо объяснять. Паша
худо не сделает, даром мучить ни себя, ни других —
не будет! И меня он любит — да! Вы видите — думает обо мне. Разъясните,
пишет, утешьте, а?..
Внизу, в вестибюле, за столиком, контролерша, поглядывая на часы, записывала нумера входящих. Ее имя — Ю… впрочем, лучше
не назову ее цифр, потому что боюсь, как бы
не написать о ней чего-нибудь
плохого. Хотя, в сущности, это — очень почтенная пожилая женщина. Единственное, что мне в ней
не нравится, — это то, что щеки у ней несколько обвисли — как рыбьи жабры (казалось бы: что тут такого?).
— Что ж останавливать? Запрещать станешь, так потихоньку будет
писать — еще
хуже. Пускай переписываются; я в Настеньке уверен: в ней никогда никаких дурных наклонностей
не замечал; а что полюбила молодца
не из золотца, так
не велика еще беда: так и быть должно.
Есть известность, а славы что-то
не слыхать, или она придумала другой способ проявляться: кто лучше
пишет, тому больше денег, кто
хуже —
не прогневайся.
Когда Арина Петровна посылала детям выговоры за мотовство (это случалось нередко, хотя серьезных поводов и
не было), то Порфиша всегда с смирением покорялся этим замечаниям и
писал: «Знаю, милый дружок маменька, что вы несете непосильные тяготы ради нас, недостойных детей ваших; знаю, что мы очень часто своим поведением
не оправдываем ваших материнских об нас попечений, и, что всего
хуже, по свойственному человекам заблуждению, даже забываем о сем, в чем и приношу вам искреннее сыновнее извинение, надеясь со временем от порока сего избавиться и быть в употреблении присылаемых вами, бесценный друг маменька, на содержание и прочие расходы денег осмотрительным».
— Ночью; а утром, чем свет, и письмо отослал с Видоплясовым. Я, братец, все изобразил, на двух листах, все рассказал, правдиво и откровенно, — словом, что я должен, то есть непременно должен, — понимаешь? — сделать предложение Настеньке. Я умолял его
не разглашать о свидании в саду и обращался ко всему благородству его души, чтоб помочь мне у маменьки. Я, брат, конечно,
худо написал, но я
написал от всего моего сердца и, так сказать, облил моими слезами…
— Зачем это тебе? — удивился я… (Надо заметить, что Ярмола считается самым бедным и самым ленивым мужиком во всем Переброде: жалованье и свой крестьянский заработок он пропивает; таких
плохих волов, как у него, нет нигде в окрестности. По моему мнению, ему-то уж ни в каком случае
не могло понадобиться знание грамоты.) Я еще раз спросил с сомнением: — Для чего же тебе надо уметь
писать фамилию?
Крупов подошел к ней, посмотрел, взял руку, покачал головой, сделал два-три вопроса и, — зная, что без этого его
не выпустят, —
написал какой-то вздорный рецепт и, прибавивши: «Пуще всего спокойствие, а то может быть
худо», — ушел.
Правда, что это до известной степени кляуза, но ведь нынче без кляузы разве проживешь? Все же лучше кляузу пустить в ход, нежели поздравительные стихи
писать, а тем больше с стиснутыми зубами, с искаженным лицом и дрожа всем нутром пардону просить. А может быть, впрочем, и
хуже — и этого я
не знаю.
Разумеется, стихи были
плохие, но,
написав их, я разом доказал начальству две вещи: во-первых, что карцер пробуждает благородные движения души, и во-вторых, что стиховная немочь
не всегда бывает предосудительна.
Однако ж Глумов, очевидно, только похвастался, что намерен молчать, потому что
не успел я передумать сейчас изложенное, как он уже продолжал: No 1 — А ты
пиши так: никогда
хуже не бывало! — вот это будет настоящая правда!
— Ну — учи!
Хуже других в науке
не будь. Хоша скажу тебе вот что: в училище, — хоть двадцать пять классов в нем будь, — ничему, кроме как
писать, читать да считать, —
не научат. Глупостям разным можно еще научиться, — но
не дай тебе бог! Запорю, ежели что… Табак курить будешь, губы отрежу…
— Я даже боюсь читать… Видел я — тут одна…
хуже запоя у нее это! И какой толк в книге? Один человек придумает что-нибудь, а другие читают… Коли так ладно… Но чтобы учиться из книги, как жить, — это уж что-то несуразное! Ведь человек
написал,
не бог, а какие законы и примеры человек установить может сам для себя?
Пить я
не могу — голова болит от вина;
плохих стихов
писать —
не умею, молиться на свою душевную лень и видеть в ней нечто превыспренное —
не могу.
Декорации
писал я у Ажогиных в сарае или на дворе. Мне помогал маляр, или, как он сам называл себя, подрядчик малярных работ, Андрей Иванов, человек лет пятидесяти, высокий, очень
худой и бледный, с впалою грудью, с впалыми висками и с синевой под глазами, немножко даже страшный на вид. Он был болен какою-то изнурительною болезнью, и каждую осень и весну говорили про него, что он отходит, но он, полежавши, вставал и потом говорил с удивлением: «А я опять
не помер!»
Ведь весь вопрос стоял просто и ясно и только касался способа, как мне добыть кусок хлеба, но простоты
не видели, а говорили мне, слащаво округляя фразы, о Бородине, о святом огне, о дяде, забытом поэте, который когда-то
писал плохие и фальшивые стихи, грубо обзывали меня безмозглою головой и тупым человеком.
Думала потом
написать к князю и попросить у него денег для ребенка, — князь, конечно, пришлет ей, — но это прямо значило унизиться перед ним и, что еще
хуже того, унизиться перед его супругой, от которой он, вероятно,
не скроет этого, и та, по своей пошлой доброте, разумеется, будет еще советовать ему помочь несчастной, — а Елена скорее готова была умереть, чем вынести подобное самоуничижение.
Я мог бы, конечно,
не хуже любого из современных беллетристов, лавреатов и нелавреатов, указать на темные (я должен был бы сказать"слабые", но смело
пишу: темные) стороны, которые встречаются в этой немноголюдной и, во"всяком случае,
не пользующейся материальною силой корпорации.
Я расстаюсь с вами, вероятно, навсегда, и оставить вам о себе память еще
хуже той, которую я заслуживаю, было бы слишком горько. Вот для чего я
пишу к вам. Я
не хочу ни оправдываться, ни обвинять кого бы то ни было, кроме самого себя: я хочу, по мере возможности, объясниться… Происшествия последних дней были так неожиданны, так внезапны…
Соня
не знает, что я
пишу эти горькие страницы. По-прежнему каждый день она сидит у моей постели или кресла. Часто заходит ко мне и мой друг, мой бедный горбатый. Он очень
похудел и осунулся и большею частью молчит. Соня говорит, что он упорно работает… Дай Бог ему счастья и успеха!
Хуже всего, что я в каком-то чаду и часто
не понимаю, что я
пишу…
В течение этого же срока поправилась и Марфа Андревна и
написала в Петербург сыну следующее послание: «Извещаю тебя, милый друг мой Алиошинька, что я нынче щедротами всевышнего бога чувствую себя здоровой, но, по отпуске тебе прошедшего письма, была у самого гроба и прошла половину мытарств: была у меня в доме бунтовщичья сволочь и грозили мне всякими бедами, но бог и святой угодник ни до чего
худого меня от них
не допустили.
Татьяна(
не слушая, с раздраженьем). Мне часто кажется, что книги
пишут люди… которые
не любят меня и… всегда спорят со мной. Как будто они говорят мне: это лучше, чем ты думаешь, а вот это —
хуже…
— О да! Но я
не люблю их — скучные! И
пишут всё такое, что я сама знаю
не хуже их.
— Ах, да! То есть о русских, — поправила она его, успокоиваясь. — Вы спрашиваете — почему русские
пишут хуже, — это ясно! потому что они
не выдумывают ничего интересного. У французов герои настоящие, они и говорят
не так, как все люди, и поступают иначе. Они всегда храбрые, влюблённые, весёлые, а у нас герои — простые человечки, без смелости, без пылких чувств, какие-то некрасивые, жалкенькие — самые настоящие люди и больше ничего!
— И вы туда же! Стыдно быть таким малодушным, — продолжал Леонид. — Теперь мать будет за меня проклинать Лиду; вразумите ее и растолкуйте, что та ни в чем
не виновата. Она вчера, говорят, так ее бранила, что ту полумертвую увезли домой. Там, в моей шкатулке, найдете вы записку, в которой я
написал, чтобы Лиде отдали всю следующую мне часть из имения; настойте, чтобы это было сделано, а то она, пожалуй, без куска хлеба останется. Ой! Что-то
хуже, слаб очень становлюсь… попросите ко мне мать.
Почва для симуляции была, таким образом, необыкновенно благоприятна: статика безумия была налицо, дело оставалось за динамикой. По ненамеренной подмалевке природы нужно было провести два-три удачных штриха, и картина сумасшествия готова. И я очень ясно представил себе, как это будет,
не программными мыслями, а живыми образами: хоть я и
не пишу плохих рассказов, но я далеко
не лишен художественного чутья и фантазии.
Кисельников. Когда отдыхать-то! Дело-то
не терпит! Ну, маменька, пусть они пользуются!
Не разбогатеют на наши деньги. Примусь я теперь трудиться. День и ночь работать буду. Уж вы посидите со мной!
Не так мне скучно будет; а то одного-то
хуже тоска за сердце сосет. (Принимается
писать.)
Смотритель(отнимает книгу).Что вы, господа, в самом деле, пересмеиваете-то!
Не хуже вас.
Писать, так
пишите, только надо в своем виде быть.
— Полноте, мой любезнейший Виктор Павлыч, нечего думать и рассуждать. Поедемте сейчас же ко мне и примемся за переделку комедии.
Не хуже же, черт возьми, Рагузова мы справимся с этим делом: он прибавляет, а мы будем убавлять! Я мастер на эти дела. Если бы охота пришла, так бы этаких фарсов по десятку в ночь
писал. Ну-с — по рукам!.. — прибавил Дилетаев.
—
Не понимаю и
не понимаю. Выверты какие-то… Вдруг ни с того ни с сего «О, закрой свои бледные ноги». Это что же такое, я вас спрашиваю? Что сей сон значит? Ну, хорошо, и я возьму и
напишу: «Ах, спрячь твой красный нос!» и точка. И все. Чем же
хуже, я вас спрашиваю?